Сочинение Конец февраля 1917 года глазами обычного москвича
Конец февраля 1917 года в Москве выдался тревожным и холодным. Снег лежал на крышах домов, набухший, серый, тяжелый, будто наброшенное на город одеяло, из которого давно вылезла вата. Я, как сейчас, помню то утро двадцать третьего числа. Проснулся я от того, что не было слышно привычного цоканья копыт по булыжной мостовой – обычно по нашей улице к булочной Филиппова с самого утра тянулись сани. А тут – тишина, только вороны каркают, да где-то далеко, со стороны Тверской, слышен глухой, тяжелый гул, словно земля заболела и стонет. Матушка хлопотала у печи, лицо у нее было серое, невыспавшееся. «Не выходи на улицу, — сказала она строго, хотя обычно по утрам только и слышно было: «Беги за керосином» или «Сбегай за хлебом, пока не остыл». — Там, говорят, мужики заводские к Городской думе пошли. Опять стрелять будут».
Дня три до этого уже поговаривали, что в Питере неладно. Отец, он служил младшим конторщиком на железной дороге, приходил с работы поздно, усталый. Сапоги стаскивал молча, я замечал, что руки у него дрожат, когда он крутил папиросу. «Царю телеграммы шлют, — бормотал он, глядя на желтый огонек спички. — А он в Ставке сидит. Народ с голоду пухнет, а у нас на складах вагоны с мукой гниют. Сугробами, говорят, завалили, чтобы не вывозили. Распутин этот проклятый… Всю империю расшатал. А теперь вот… Не к добру это». Я тогда не понимал всей этой взрослой тоски. Мне было пятнадцать, и мир для меня делился на горькую кашу по утрам и талый лед сосулек, который я обсасывал тайком от матери. Но в конце февраля город изменился.
Выходить за хлебом стало страшно. И не потому, что стреляли на каждом углу, а потому, что стреляли в воздух. Солдаты, те самые, что еще вчера козыряли офицерам на Арбате, теперь стояли кучками, грели руки в рукавах шинелей и нехотя поглядывали на толпу. Помню, выбежал я в лавку на Знаменку, а там дверь заперта. Хозяйка, тетка Глаша, высунулась в форточку: «Нету хлеба, милый, нету! Бастовать стали. Пекари с утра ушли. А те, что пришли, булки испекли, да их мигом разобрали по лавкам с черного хода. Для буржуев, стало быть, а нам — шиш!». Мне стало обидно и жутко. Без хлеба — это как без воздуха. Мать дома младших братьев кашей кормила остатками, а я смотрел, как она разводит пшенную крупу на воде, и в душе поднималась какая-то горькая злость на всех и вся.
А на следующий день — двадцать четвертого — я все-таки убежал из дома. Не выдержало сердце. Собрался будто за дровами, а сам — в центр, на площадь. Туда люди текли рекой. Сначала шли рабочие с окраин, в черных промасленных полушубках, с суровыми, скуластыми лицами. Потом к ним присоединялись студенты в форменных шинелях, девушки-курсистки с красными бантами на шапках. Меня затерли, прижали к ограде. Батюшки, что тут было! Воздух звенел. Крики «Хлеба!», «Долой самодержавие!» взлетали к небу, смешиваясь с сырым туманом. Кто-то разорвал на себе рубаху, кричал, что свобода пришла. Я смотрел во все глаза. В толпе мелькали господа в воротничках, мастеровые с засученными рукавами, какие-то старухи в платках. Все орали, все махали руками. Мне вдруг показалось, что этот гул сметет стены Охотного ряда, раздавит кремлевские башни. Я испугался и прижался к чугунной тумбе. И тут я увидел городового. Он стоял на углу, один, весь белый от злости, с револьвером в руке, но стрелять не смел. На него шикали, плевали в спину. Он смотрел на толпу волком, и я вдруг понял: власть кончилась. Она вот здесь, на тротуаре, а не в кокарде на его фуражке.
Самое удивительное началось потом, числа двадцать седьмого-двадцать восьмого. Весь город будто с ума сошел от вестей из Петрограда. Говорили, что царь отрекся, что в Думе новое правительство, что войне конец. Врали, конечно, но врали сладко. Я помню, как ночью побежали к Триумфальной арке. Там жгли костры, какой-то господин в пенсне взобрался на тумбу и читал телеграмму, переданную шепотом из рук в руки. Читал про то, что великий князь Михаил Александрович власть не принял. Толпа ахнула. Кто-то плакал, кто-то обнимался. Я стоял рядом с господином в дорогой шубе и дворником в драном полушубке, и они оба плакали. Городовой, тот самый, что стоял на углу, спокойно снял кокарду, сунул ее в карман и пошел прочь, ни на кого не глядя. Дворники бросились колоть лед у парадных, хотя раньше их гоняли. Появились красные флаги. Их было много, из кумача, из бабьих юбок, из разорванных на ленты занавесок. Девушки визжали, кричали «Ура!». И в этом крике, смешанном с водкой и морозной пылью, мне чудилась огромная, тяжелая радость и какая-то первобытная тоска. Как будто наконец-то с неба упало что-то тяжелое и разбилось, и стало дышать легче, но так страшно, что не знаешь, куда бежать.
Домой я вернулся под утро, продрогший до костей, со сбитыми в кровь руками о кирпичи забора, на котором я сидел, свесив ноги в пустоту. Мать не ругалась. Она сидела за столом, обхватив голову руками. На столе лежал смятый номер «Русского слова» с огромными буквами об отречении. Отец стоял у окошка и смотрел на улицу, где уже не было городовых, а бегали какие-то мальчишки с винтовками наперевес, снятыми у продавцов из игрушечных лавок. «Ну что, сынок, — сказал он не оборачиваясь. — Век кончился. Теперь всё по-новому будет. Или совсем ничего не будет». Я стоял и молчал. В комнате пахло капустой и холодом. За окном неожиданно ярко, по-весеннему, разрывая серую пелену, вышло солнце и ударило прямо в глаза. Мне показалось, что это светят те самые красные флаги, что плескались на площади. И было в этом свете что-то больное, манящее и страшное. Как будто мы все, простая московская улица, шагнули в какую-то пропасть, на дне которой, быть может, лежит тот самый хлеб, который нам так и не выдали в тот холодный, нищий, переломный день.
Февраль кончился. Начался март. Мы ждали, что теперь-то уж заживем счастливо. И только много позже, вспоминая тот гул голосов, тот звон разбитого витринного стекла и тот, сбиваемый дыханием толпы, колокольный звон с Ивана Великого, я понял: это был не конец зимы. Это было начало долгой, кровавой оттепели, из которой мы вышли уже совсем другими людьми. А пока — конец февраля 1917-го — стоял я, обычный москвич, на растоптанной ледяной корке и смотрел, как в зареве костров рождается новая Россия. И у меня кружилась голова.
Этот генератор текста способен написать достоверное сочинение в любом жанре — от дневниковой записи до уличной сценки. А если вам нужно улучшить черновик, встроенный рерайт текста сохранит дух эпохи, отшлифовав стиль. Получите живой, документальный рассказ о последних днях имперской Москвы, не покидая редактора.